стадис
Влюбляясь в мёртвых
Перевод статьи Кэти Баркли
Перевод: Софья Анисимова
Оригинальный текст: Barclay K. Falling In Love With The Dead // Rethinking History. Volume 22, Issue 4, 2018. P. 459-473
Публикация: 30/09/19
Способность эмоционального взаимодействия с историческими источниками переносить прошлое в настоящее является темой данной статьи. Если признание того, что историки испытывают эмоции во время исследований, вряд ли является чем-то новым, то критические возможности таких эмоций недостаточно изучены, особенно для тех из нас, кто работает с мёртвыми.
Избыток жизни, который наполняет архив, конечно же, активно и бессознательно возбуждает читателя. Архив — это избыток смыслов, где читатель испытывает чувство прекрасного, восхищение и некоторую волнующую дрожь [1]
Я не считаю себя сентиментальным человеком. Но когда мне было всего двадцать лет, я впервые заплакала в архиве. Заплакала над свадьбой, состоявшейся после долгого периода ухаживаний почти 200 лет назад. Это эмоциональное переживание было вызвано искусно составленной коллекцией писем, написанных друг другу Арчибальдом Смитом и Сьюзан Эммой Паркер. Их переписка не была излишне эмоциональной и драматичной — что, как я потом обнаружила, было свойственно шотландской элите середины XIX века [2]. В отличие от своих предков, живших столетием ранее, возлюблённые не приветствовали цветистые признания в любви. Однако медленно, месяц за месяцем, рассказывая друг другу о своих близких и друзьях, деталях повседневной жизни, делясь друг с другом своими страхами и надеждами на совместное будущее, им удалось достичь удивительной духовной близости. Примечательно, что эта переписка сохранилась с обеих сторон, и какой-то архивариус — возможно, кто-то из членов семьи — организовал её в хронологической последовательности. Это решение позволило следить за ней в том порядке, в каком она развивалась, за тем исключением, что прихода почты не приходилось ждать по несколько дней. Последнее письмо в подборке было написано другом семьи и описывало детали свадьбы, включая платье невесты.

Быть может, я заплакала, просто потому что на свадьбах в принципе принято плакать (хотя лично я плакала только на одной другой свадьбе). Это определённо были слёзы радости от того, что столь долго ожидаемое событие все же свершилось, а также результат моей эмоциональной вовлечённости в отношения, за развитием которых я наблюдала на протяжении месяцев, хотя это и заняло у меня всего несколько дней работы в архиве. Как я поняла впоследствии, этот опыт мягко приобщил меня к истории семьи — сфере, в которой эмоции важны, как для тех, кого мы изучаем, так и для нашего взаимодействия с ними. Это был не последний случай, когда я плакала в архиве. А ещё я смеялась, испытывала страх и тревогу. Иногда эти эмоции были реакцией на саму историю — смехом над нелепыми событиями или знаком солидарности с непослушными подчинёнными (subalterns), сопротивляющимися структурам власти
(power structures). Иногда это было проявлением эмпатии к историческим персонажам: я разделяла с ним их боль и злобу, «испытывала на себе» ту несправедливость, через которую им довелось прожить. Одну из самых резких эмоциональных реакций у меня вызвало дело, составленное полицией по результату расследования убийства Бриджет Клири, которую в 1895 году сжёг на костре собственный муж, подозревая в том, что она ведьма. Мне приходилось читать о многих подобных случаях и до, и после (она была не первой женщиной сожжённой мужем на костре, и не первой жертвой, обвинённой в том, что она ведьма), но ни один другой случай не вызвал у меня такой боли и ужаса. К слову, истории Бриджет Клири посвящены две отдельные книги [3] — факт, который заставляет меня задуматься о том, не послужили ли стимулом для работы историка в этом случае именно вызванные историческим документом эмоции, а не просто возможность продуктивной работы с источником.

Примечательно, что некоторые историки говорили мне, что никогда не плакали в архиве. Тем не менее, я не представляю, как можно писать об истории семьи без попытки сформировать личное отношение к людям, в чью внутреннюю жизнь я пытаюсь проникнуть. Способность эмоционального взаимодействия, возможно, даже эмоциональной вовлечённости, помочь нам лучше осознать прошлое и является предметом этой статьи. Как следует из дебатов о субъективности исторической науки, историки были в курсе эмоционального воздействия архивов на исследователя [4]. Недавно Эмили Робинсон [5] убедительно показала, что аффективное пространство архивных практик проистекает из их материальности. Именно наше физическое взаимодействие с архивом рождает в нас эмоциональный отклик, и это отнюдь не ограничивает нас, а, наоборот, открывает новые перспективы для исторического исследования. Я хотела бы продолжить её наблюдение и посмотреть на критические инструменты, которые эмоциональные взаимодействия с архивом могут дать исторической науке. Я считаю, что в рамках исследования эмоцию надо рассматривать как нечто, с чем нужно думать вместе (to think with), а не параллельно [6]. Исследуя проблемы, возникающие в связи с эмоциями в процессе архивной работы, я стараюсь поучаствовать, хотя и не очень систематически, в подобных дискуссиях в других дисциплинах, начиная с работ об «архивной лихорадке» и заканчивая вопросами о субъективности этики, аффективной памяти, историей чтения и скорби. Джон Уокер однажды заметил, что «ни один уважаемый академический историк не описал бы свою задачу в терминах любви к мёртвым» [7], но я хочу показать, как наша любовь к мёртвым может стать частью наших критических практик. Я решила посмотреть на эту дискуссию через призму любви отчасти потому, что эти размышления возникли у меня в процессе исследования, в рамках которого я старалась вникнуть в перипетии личной жизни мужчины XVIII века при помощи писем, которые писали женщины в надежде на любовные отношения с ним. Я задалась вопросом, а не является ли моё эмоциональное взаимодействие (emotional engagement) с его архивом тоже одной из форм любви (и если так, то означает ли любовь для женщин XVIII века то же самое, что и для меня). И отчасти потому что, размышляя над тем, как это эмоциональное взаимодействие повлияло на моё критическое мышление, я обнаружила, что модель любви Элен Сиксу (Cixousian), объясняющая любовь как становление единого целого с «другим», может быть использована для описания наших эмоциональных взаимоотношений с мёртвыми.

Как можно догадаться из вышесказанного, эта статья опирается на эмоциональный опыт, который был чуть менее приятным, чем моё знакомство со Сьюзан и Арчибальдом. Здесь я описываю своё эмоциональное взаимодействие с Гилбертом Иннесом из Стова (1751-1832). Иннес был членом семьи торговцев, активно продвигавшейся вверх по социальной лестнице. Его отец смог сколотить себе состояние на банковских операциях, торговле рабами и сахаром; он сам дослужился до высокой управленческой должности в Королевском банке Шотландии и впоследствии унаследовал поместье, которое купил его отец. Он был очень состоятельным и активным гражданином Эдинбурга эпохи Просвещения, председателем многих добровольных обществ. Иннес так и не женился, и жил с двумя своими незамужними сестрами вплоть до старости. Впервые я обратила на него внимание из-за его детей, отмеченных в электронном каталоге как «незаконнорожденные». Их было до крайности много: по легенде, после его смерти шестьдесят семь из них предъявили права на наследство; мне же удалось найти тридцать, которым он помогал материально при жизни. Помимо документов, касающихся его детей, в архивах также можно обнаружить материалы о его многочисленных любовницах. Мне удалось идентифицировать тридцать две из них. Иметь незаконнорожденных детей не являлось чем-то необычным для мужчин социального класса Иннеса, но их количество делает его случай уникальным и примечательным.

Свойственным образом для семьи, купившей [а не унаследовавшей, прим. переводчика] земельное поместье, и, возможно, с прицелом на будущие поколения, Иннес оставил после себя большой архив. Он состоит из тысяч писем, собственноручно сложенных и аккуратно пронумерованных, распределённых по папкам в хронологическом порядке. Впрочем, за редким исключением, все эти письма написаны ему, а не им самим. Главное свидетельство, оставленное рукой Иннеса — это не его письма, а более четырёхсот счетоводных книг. Будучи продуктом исторической эпохи, ассоциировавшей становление уважаемого, мужественного человека с ведением счетов [9], Иннес дотошно записывал все свои расходы: от милостыни, поданной уличным нищим, до значительных деловых приобретений. Благодаря тому, что его мать вела подобный учёт, когда он был ребенком, у нас есть возможность проследить по этим источникам расходы Иннеса на протяжении всей его жизни.

Однако несмотря на обилие источников, обнаружить самого Иннеса в его архиве оказалось не так просто. Я начала с писем его любовниц и детей, и складывавшаяся картина была малоприглядной. Женщины, с которыми он вступал в отношения, вне зависимости от их социального происхождения, в результате подвергались социальному остракизму и изгнанию из своих сообществ — перспектива, которую они, возможно, не могли в полной мере оценить в порыве романтического увлечения. Финансовая поддержка Иннеса часто зависела от его настроения, что делало семьи, которые на неё полагались, жертвами его прихотей. При этом он активно вмешивался в жизни тех, кому он давал деньги. В его архиве предостаточно писем от женщин, полных жалоб, отчаяния, одиночества и боли. Его отношения с детьми демонстрируют больше привязанности и заботы, но и они были зачастую напряжёнными и конфликтными из-за его желания всё контролировать. Отношения с сестрами были, как ни странно, соперническими и капризными [10]. Иннес в принципе не представлялся человеком, которого было легко полюбить.
У меня как у женщины-историка и как у феминистского историка Иннес вызывает особую неприязнь из-за его способности разрушать жизни стольких женщин, оставаясь практически безнаказанным самому. Хотя он и принимал на себя финансовую ответственность за своих любовниц и детей, его поведение сходило ему с рук на протяжении всей его жизни, несмотря на многочисленные свидетельства о том, что сексуальные связи с ним имели отрицательное экономические, социальные и личные последствия для его партнёрш. То, что матери его детей были вынуждены прибегать к помощи судебной системы для получения материальной поддержки; как и то, что он умер, не оставив после себя завещания, заведомо оставляя своих иждивенцев без источника дохода, свидетельствует о его бессердечном пренебрежении к судьбе тех, кто от него зависел. Даже учитывая исторический контекст (а может быть, особенно в этом историческом контексте) его очевидное нежелание принимать во внимание негативные последствия своих действий и невнимание к структурным условиям власти, в рамках которых развивались его отношения с «семьёй», лишь подчёркивают многочисленные недостатки этой формы патриархальной маскулинности [11]. А поскольку доход его семьи был связан с рабством, в его поведении не сложно разглядеть элементы более масштабных структур человеческой эксплуатации [12].

Впрочем, у истории Иннеса есть и другая сторона. Многие женщины любили его, некоторые на протяжении десятилетий. Они и их дети старались поддерживать отношения с ним. С мужчинами своего социального класса он был общителен и доброжелателен, часто выступал в качестве благотворителя и мецената, занимал заметное положение в обществе. Иннес явно «располагал к себе» своих современников, как минимум на ранних этапах общения с ним. Кроме того, в письмах к нему можно часто встретить выражения боли, горя и злобы — это предполагает, что Иннес был человеком, которому можно было выразить подобные эмоции. Даже придерживаясь правил переписки, свойственных иерархическому обществу, его собеседники были зачастую подчёркнуто, цепляюще честны: они делились своими страданиями, ожидая, что те заденут его; они рассчитывали на определённый ответ, который, судя по их письмам, они как правило получали.

Таким образом, рисуя образ Иннеса, я чувствовала необходимость рассказать не только о патриархальной маскулинности и сексуальной эксплуатации, но и о богатых и сложных эмоциональных взаимодействиях, которые их сопровождали. И, разумеется, мне были интересны мотивы Иннеса. Даже если его привилегированное положение не позволяло ему увидеть последствия собственных действий, то, выросший в пресвитерианском Эдинбурге XVIII века, он не мог не понимать, что многие его действия считались аморальными. То, что он шёл на большие риски, чтобы скрыть своё поведение, говорит о том, что он осознавал, что оно было по меньшей мере социально неприемлемым. Но тогда как он оправдывал своё поведение перед самим собой? И как эти оправдания повлияли на развитие его характера, его идентичности и его человечности (humanity)? В поисках ответа на эти вопросы — я не уверена, что мне удалось ответить на них в полной мере — я стала перечитывать его письма и счетоводные книги в надежде узнать больше о его личности. Чтобы лучше понять логику его действий, я старалась рассматривать его в более широком историческом контексте, через призму эмоций и мотивов мужчин его окружения.

Из этих фрагментов стал складываться другой портрет Иннеса: сам он представал более человечным, а я стала лучше понимать его моральную логику, которая была продуктом как современных ему кодов маскулинности, так и радикального отрицания некоторых религиозных практик. Я увидела человека, чья приверженность определённым формам человеческой независимости, индивидуализма и самодостаточности (идей, очень важных для эпохи Просвещения, перекочевавших и в XIX век) постоянно противостояла социальной структуре, которая определяла жизни его современников, в особенности женщин, которые нередко в современном ему обществе попадали в зависимые отношения [13]. Раскрывая или, быть может, конструируя новые аспекты личности Иннеса, я обнаружила, что он куда более симпатичен, нежели мне показалось поначалу. Он представлялся более интеллектуально утончённым, логика его решений — более сложной, а его действия, так же, как и его сексуально-моральные решения, воспроизводили структуру общественных отношений XIX века. Пересмотрев свои феминистские предубеждения против него, я стала более сочувственна к его поведению. И я задалась вопросом: а что, если я тоже влюбилась в Иннеса, и что это может значить для моего анализа его мизогинии?

Как человека, который изучает формирование и поддержание отношений на расстоянии — причём, как правило, при помощи разного рода переписок — меня не смутил тот факт, что у меня возникли отношения с умершим человеком. Идея того, что чтение рождает эмоции и формирует идентичности, было ключевым идеалом эпохи, которую я изучаю, и он до сих пор всплывает в современных дискуссиях о письме и эмпатии (уже, правда, в несколько другой форме) [14]. Недавно Стефани Тригг [15], исследуя трёх писателей и читателей, взаимодействовавших друг с другом на протяжении ста лет, показала, что эмоциональный отклик последних не является чем-то отвлекающим от основного анализа, а наоборот, представляет собой «полноценный объект анализа и ключевой компонент резонирующей эмоциональной связи между прошлым и будущим». Тем не менее, природа этой «резонирующей эмоциональной связи», наши способы понимания и интерпретации наших взаимодействий с историческими свидетельствами, зачастую очень непросто артикулировать.

Вопрос о том, насколько читатели сопереживают персонажам, о которых читают, а также какие именно смыслы они производят в процессе такого сопереживающего чтения, является предметом давней философской дискуссии. Значительная её часть была посвящена вопросу соотношения воображения (imagination) и вымысла (fiction). Как знание о том, что персонаж вымышленный, ограничивает или определённым образом формирует нашу способность выстраивать эмоциональную связь с ним [16]? Как это относится к историческим персонажам, которые одновременно и реальны, и воображаемы? Существуют два подхода, которые описывают наше эмоциональное взаимодействие с фигурами прошлого. Первый происходит из когнитивной науки и основывается на восприятии языка как основного инструмента, с помощью которого люди могут распознавать эмоции других. Его, в частности, разделяют теоретики перформативности, которые говорят о том, что эмоции не предшествуют языку, а наоборот
— формируются в процессе артикуляции мыслей [17]. Таким образом, чтобы обеспечить эффективную связь между людьми в настоящем, наши эмоциональные взаимодействия опираются на язык. Но что насчёт взаимодействий с прошлым? Можно предположить, что наши взаимодействия с умершими похожи на взаимодействия с незнакомыми людьми в настоящем в письменной форме — прошлое кажется близким, но не слишком. Исследователи, относящиеся к этому направлению, склонны фокусироваться на эмоциях сопереживающего, который через своё взаимодействие с эмоциональными другими (subjects), удовлетворяет свои «эмпатические желания» в процессе «воображаемого сочувствия» [18]. И если эмоции объекта эмпатии вызывают большой интерес, то диалогическая связь между эмоциями объекта и субъекта переживания в рамках этого подхода часто остается без внимания.
В рамках другого подхода эмоция рассматривается как этическое взаимодействие. Растёт признание важности субъективных взаимодействий нас как учёных с теми, кого мы изучаем [19]. Это, в свою очередь, способствует появлению размышлений о том, как эмоции определяют наше взаимодействие с нашим исследованием, о возникновении «уязвимых наблюдателей» (vulnerable observers), как их назвала Рут Бехар [20]. Подобные работы подчёркивают то, что мы выступаем не просто как объективные наблюдатели, но как свидетели и рассказчики, и у этой роли есть определённые моральные обязательства, поскольку мы производим смыслы именно через наши свидетельства, наши описания и через политические реакции на наши исследования, когда они публикуются. Это также поднимает вопрос наших обязательств как наблюдателей. Когда наблюдение без вмешательства становится неэтичным [21]?

Взаимодействие между «субъектом» и «объектом» было исследовано в рамках разных направлений исторических исследований. Историки, изучающие угнетённые группы, часто понимали своё этическое обязательство дать объектам своих исследований голос, вернуть их в исторический нарратив [22]. Это породило продолжающуюся дискуссию вокруг того, как именно следует это делать, и о том, каким образом голоса исторических персонажей вводятся в исторический нарратив [23]. Это, в свою очередь, перешло в дискуссию о стиле историописания, где вместо резюмирования фактов мы должны уделить больше внимания тексту первичных источников и предоставить людям из прошлого возможность говорить самим за себя. С другой стороны, не стоит забывать, что слова вне контекста могут быть истолкованы таким образом, что приведёт к потере части их смысла и возможности полноценного взаимодействия с историческими персонажами (subjects). Кроме того, взаимодействие с «другим», не в последнюю очередь в письменной форме, предполагает диалог, а не монолог [24].

Процесс возвращения голоса историческим персонажам иногда описывают как процесс эмпатии. В таком случае взаимодействие рассказчика и того человека, чья история рассказывается, происходит с целью вызвать эмпатию у читателя [25]. Это процесс, который, как часто предостерегали его критики, может перерасти в форму культурной апроприации или пренебрежения к первоначальному сюжету. Но при этом он также может использовать авторитет академии для того, чтобы поднять статус некоторых социальных групп, требовать их включения в исторический нарратив и изменения настоящего в свете признания важности этих голосов [26]. Дискуссия, рассматривающая исторический голос как нечто, что можно вернуть, и как нечто большее, чем архивная выдумка, предполагает, что «эмоциональная связь» между прошлым и настоящим возможна. Однако природа этой связи нестабильна и зависит от нашей способности уберечь себя от искажения истории.

Архивы, тем не менее, действительно вызывают эмоции. Взаимодействие историков с ними часто было описывают как «фетиш» — термин, который хорошо резонирует с идеей «эмоционального желания», нашей необходимости эмоционального взаимодействия с историческими персонажами (subjects). Фетишизация архива — результат нашего желания соотнести его с тем, что «действительно было» и пренебрежения к его сконструированной природе и лишь частичного отражения прошлого [27]. Довольно устойчивый ответ историков на эти замечания — это то, что наш фетиш был наивным. «Вы прекрасно знаете, что все те бесконечные горы вещей, которые были записаны, знаки и следы, которые оставили после себя люди, практически ничего из себя не представляют», — замечает Каролин Стидман, описывая архивную «лихорадку» как «страх», «точный и прозаический», того, что ты никогда не посмотришь нужную тебе папку прежде, чем вернуться домой [28]. Эта эмоция, мне кажется, знакома всем, когда-либо работавшим в архиве, но она, возможно, игнорирует то, что такие желания дают нам понять масштаб, в котором мы локализуем наших субъектов в их документах; не дочитать документ — это не дать субъекту полностью сформироваться.

Схожим образом, критикуя обвинения в фетишизме, Арлетт Фарж [29] исследует многочисленные эмоции, которые историк может испытывать в архиве, начиная от желания получить «лучшее место» до раздражения на отвлекающее шуршание коллеги за соседним столом. Тем не менее, в эпиграфе, который открывает настоящую статью, она очень точно фиксирует, что стоит на кону в отношениях историка и архива: чувство «переизбытка жизни», «излишка» (surplus), вызывающего «некоторую волнующую дрожь». Именно этот излишек и мешает попыткам историка быть прагматичным и безэмоциональным, считать эмоциональное взаимодействие с прошлым лишь плодом учёного воображения. Именно это чувство требует признания «реальности» исторических персонажей (subjects) как кого-то, с кем можно взаимодействовать, а не просто о них рассказывать.

Подобная концепция популярна среди постгуманистов и новых материалистов, искавших возможности поместить человека в пространство экологических взаимоотношений с материальным миром, природой и животными. Такая постановка вопроса требует признания материального мира как активного партнёра в производстве смыслов, а не как чего-то, что наблюдатель наделяет смыслом сам [30]. Кроме того, как модель, фокусирующаяся на объектных отношениях человека и мира, смещающая акцент от автономного себя в сторону распределённой и коммунально (communally) формирующейся идентичности, идея «излишка» предполагает способность индивидов и объектов влиять на суть и результат взаимодействия [31].

Подобная дискуссия проходила и вне рамок архива, в контексте экологии воспоминаний и формирования аффективной памяти. Эти исследования делают акцент на способах, с помощью которых память взаимодействует с местом и с окружающей средой, а также на том, что эмоции, возникающие в связи с воспоминаниями, являются продуктами взаимодействия между людьми, животными и материальным миром [32]. Они подчёркивают то, как память в попытках сохранить одни фрагменты прошлого и избавиться от других, часто комбинирует эмоциональные воспоминания и создаёт аффективные нарративы [33]. Это соотносится с работами об объектах культурного наследия и эмоциях, которые показывают, как конкретные исторические места и предметы могут вызывать эмоции, которые не всегда соотносятся с тем, что историки считают «правильной историей» [34]. Я обращаю на это внимание не только для того, чтобы напомнить, насколько важны эмоции для выбора того, что мы фиксируем, храним в архиве и о чём мы помним, но и о том, что формирование индивидуальности зависит от аффективного выбора событий нашего прошлого.

Это предполагает, что наше эмоциональное взаимодействие с историческими источниками и с людьми, которые их создают, влияет на создание памяти, как личной, так и коллективной, и через неё участвует в формировании нас как индивидов, людей. Это сходно с теорией любви Сиксу, согласно которой, в процессе нашего эмоционального взаимодействия с «другими» они становятся частью нас, и их отсутствие мы воспринимаем как потерю и утрату части себя [35]. Как наши отношения с мёртвыми, которых мы знали и любили, так и наши отношения с историческими персонажами — это проявление скорби (mourning). Здесь я не имею в виду само горе (grief) — ошеломляющее переживание, которое вдохновило антрополога Ренато Роcальдо [36] на лучшее понимание ритуальных действий объектов своего исследования — но то, как мы испытываем чувство любви к мёртвым. Скорбь — это эмоционально-интеллектуальный процесс построения и разрушения отношений, происходящий тогда, когда мы пытаемся осмыслить самих себя с помощью аффективных воспоминаний и материальных свидетельств о тех, кого с нами больше нет. Это продолжается на протяжении всей нашей жизни, поскольку наши взаимодействия с умершими влияют на наши интерпретации настоящего и будущего. Как наши отношения с ушедшими близкими не являются просто продуктом наших желаний и воображения (хотя и этого тоже), так и осознание «излишка жизни», который простирается после смерти, привносит прошлое в настоящее через нас.
Влюбляясь в Гилберта
Значительная часть архива Иннеса — это письма от женщин, которые пытались выстроить с ним отношения, и от членов «семьи», которые пытались показать свою любовь через письма. Образ Иннеса создаётся непривычным, обратным путем, с помощью текста — голоса — внешнего субъекта. Работая с этим архивом, пытаясь обнаружить в нём Иннеса как соавтора этих писем (в роли получателя) [37], я также пыталась эмоционально уловить его ускользающий исторический силуэт. В какой-то степени он противился моей любви, моим попыткам осознания его личности, как и чувствам своих любовниц. Тем не менее, сочетая следы и фрагменты, оставшиеся после него и сохранившие его в настоящем, кажется, мне удалось отчасти разглядеть самого Иннеса, его мотивы, эмоции, жизнь. Это была моя попытка отразить «избыток жизни, наполняющий архив», дать реальное воплощение «волнующей дрожи» от встречи с прошлым. Этот процесс стал возможным благодаря материальности архива, маленьких сложенных кусочков бумаги и больших прошитых книг, которые сохранили какой-то «излишек» Иннеса для историков; материальности, которая не случайна для создания аффективной истории, а которая позволила перенести эмоции сквозь время и пространство; материальности, «облепленной» эмоциями, как сказала бы Сара Ахмед [38].

Такое взаимодействие может быть рассмотрено как проявление скорби в её эмоционально-интеллектуальном значении — осмыслении того, как нам жить с мёртвыми, каким образом вписать их историю в нашу собственную, как феминистскому историку XVIII века, как шотландке, как человеку. Я обозначила этот процесс как эмоционально-интеллектуальный не только потому, что документы вызывали чувства во мне как читательнице, но потому что интеллектуальное напряжение само по себе эмоциональный процесс. Привлекательность Иннеса как исследовательского проекта (то, что изначально вызвало моё любопытство) для меня заключалась в том, что читая его документы, я испытывала к нему сильную неприязнь, но другие её не испытывали. Что это значит, подумала я, испытывать неприязнь к кому-то, кто давно умер и жил в другую эпоху? И в чём заключается моя моральная ответственность перед этой эмоцией как историка? Если у нас есть моральное обязательство рассказывать истории, которые отражают полноту человеческой жизни, нужно ли принять или отвергнуть эту эмоцию? Кроме того, если у нас есть обязательство рассказывать историю любви и интимности, тяжёлых, запутанных отношений, которые иногда создают люди, тогда чему служит моя неприязнь? Чью историю надо рассказывать? Поскольку многие женщины, пострадавшие от отношений с ним, выражали широкий спектр сложных эмоций, включая ненависть и измену, антипатия к его привилегированному положению и страданиям, которые он причинил другим, были продуктом моих собственных отношений с Иннесом.

В то же время в попытке узнать Иннеса в его собственных категориях, я переживала о своих феминистских политических убеждениях, породивших эту антипатию, и обязывающих меня распознавать несправедливость и рассказывать о ней. Вынести мои эмоции за скобки как продукт современной эпохи или продукт наблюдения за другой эпохой было нельзя, потому что эти чувства были реакцией на реальные боль и страдания, испытанные женщинами в XVIII веке; мои чувства были свидетельством моего эмоционального взаимодействия с ними. Может быть, нам стоит признать дилемму выбора стороны в отношениях между людьми, как более не актуальную. Но она напоминает нам о том, что наши аффективные связи с прошлым не просто заслуживают критической оценки, как предлагает Тригг, а составляют полноценную часть критического анализа наших исторических сюжетов и текстов, которые мы производим. Важно заметить, что эмоционально-интеллектуальная критика — это признак не просто излишка эмоций и желаний сочувствующего наблюдателя, но того, как исторические субъекты дают о себе знать, преодолевают исторический документ и становятся частью нашего критического анализа. И здесь я снова возвращаюсь к формированию аффективной памяти как экологического продукта, который включает других и мир вокруг нас в нашу индивидуальную и коллективную память. Мои встречи в архиве с женщинами и детьми, которые писали Иннесу, повлияли на меня и мои эмоции; они и были тем другим, который становится частью нас в процессе построения отношений и даёт нам возможность посмотреть на мир под другим углом. Став частью меня, они дали мне возможность создать образ Иннеса, соотносящийся и с прошлым, и с настоящим.

Такое использование эмоций, концентрирующееся на историческом персонаже (subject), позволяет писать историю, которая не смешивает прошлое и настоящее и не позволяет историку переписывать субъективности прошлого от собственного имени, а, наоборот, делает возможным новое прочтение документа, которое вычленяет новые многочисленные субъективности, противоречащие свидетельства и исторические позиции. Оно привело к такому прочтению образа Иннеса, которое позволило части его идентичности, мотивов и взглядов существовать самостоятельно, вне зависимости от его «семьи» или феминистского историка; в рамках которого каждый субъективный ответ стал новым узлом интерпретации и признания человеческих отношений, а не ещё одной субъективной перспективой, которой следовало пренебречь и списать со счетов. В написании биографии такой подход позволяет сформировать «самость» (self), с признанием её скорее относительности, чем автономности. Теоретизация прошлого и его относительности также помогает избежать стерильной дискуссии о возможности применения современных теорий к историческим взаимодействиям. Использование эмоции как инструмента, с которым можно «думать вместе» — признание любви к мёртвым — позволило мне написать не просто более детальную историю Иннеса из Стова, а биографию, которая отражает современные теории «самости», относительности и мира вокруг.

«Резонирующая эмоциональная связь между прошлым и настоящим», которую Тригг считает центральной для работы историка и любого человека, желающего понять себя через призму исторических событий, постоянно присутствует в настоящем. Эта связь неотделима от нашего эмоционального восприятия исторических документов, исторического наследия, эмоций людей из прошлого. Они во многом определяют нашу интеллектуальную и моральную обязанности в историописании. Они представляют собой продукты человеческих взаимодействий во времени, а не только читателя с текстом. С помощью наших эмоциональных связей документы, рассыпающиеся в архивную пыль, не только приближают прошлое, но и делают его частью нашего индивидуальной и коллективной идентичности.
Библиография
[1] Farge, A. The Allure of the Archives. Translated by T. Scott Railton. New Haven: Yale University Press. 2013.
[2] Barclay, K. Love, Intimacy and Power: Marriage and Patriarchy in Scotland, 1650-1850. Manchester: Manchester University Press. 2011.
[3] Bourke, A. The Burning of Bridget Cleary: A True Story. Harmondsworth: Pimli. 1999.

Hoff, J., and M. Yeates. The Cooper's Wife Is Missing: The Trials of Bridget Cleary. New York: Basic Books. 2000.
[4] Bradley, H. The Seductions of the Archive: Voices Lost and Found // History of the Human Sciences 12: 107–122. 1999.

Burton, A., ed. Archive Stories: Facts, Fiction, and the Writing of History. Durham: Duke University Press. 2005.

Fitzpatrick, S. Getting Personal. On Subjectivity in Historical Practice // In Unsettling History; Archiving and Narrating in Historiography, edited by A. Lüdtke and S. Jobs, 183–190. Frankurt/Main: Campus Verlag. 2010.
[5] Robinson, E. Touching the Void: Affective History and the Impossible // Rethinking History 14 (4): 503–520. 2010.
[6] Rossi, L., T. Aarnio. Feelings Matter: Historian's Emotions // Historyka 37–38: 13–18. 2007–8.
[7] Walker, J. James Ellroy as Historical Novelist // History Workshop Journal 53: 181–204. 2002. 2007–8.
[8] Barad, K. "Matter Feels, Converses, Suffers, Desires, Yearns and Remembers". Interview with Karen Barad // New Materialism: Interviews & Cartographies, edited by R. Dolphijn and I. van der Tuin, 48–70. Ann Arbor: Open Humanities Press. 2012.
[9] Hunt, M. Time-Management, Writing and Accounting in the Eighteenth-Century English Trading Family: A Bourgeois Enlightenment // Business and Economic History 18: 150–159. 1989.
[10] Duncan, A. "'Old Maids': Family and Social Relationships of Never-Married Scottish Gentlewomen, c. 1740-c.1840." PhD diss., University of Glasgow. 2012.
[11] Barclay, K. Illicit Intimacies: The Many Families of Gilbert Innes of Stow (1751-1832) // Gender & History 27: 576–590. 2015.
[12] Ballantyne, T., and A. Burton, eds. Moving Subjects: Gender, Mobility and Intimacy in an Age of Global Empire. Urbana: University of Illinois Press. 2009.
[13] Barclay, K. Negotiating Independence: Manliness and Begging Letters in Late Eighteenth and Early Nineteenth-Century Scotland // Nine Centuries of Man: Manhood and Masculinity in Scottish History, edited by L. Abrams and E. Ewan, 142–159. Edinburgh: Edinburgh University Press. 2017.

McCormack, M. The Independent Man: Citizenship and Gender Politics in Georgian England. Manchester: Manchester University Press. 2005.
[14] Hunt, L. Inventing Human Rights: A History. New York: W. W. Norton & Company. 2008.

Keen, S. Empathy and the Novel. Oxford: Oxford University Press. 2007.

Phillips, M. S. On Historical Distance. New Haven: Yale University Press. 2008.s. 2017.
[15] Trigg, S. 'A Good Hater': Writing about the Emotions with George Eliot and A. S. Byatt // Emotions: History, Culture, Society 1 (1): 91–111. 2017.
[16] Keen, S. Empathy and the Novel. Oxford: Oxford University Press. 2007
[17] Omdahl, B. L. Cognitive Appraisal, Emotion, and Empathy. New York: Psychology Press. 2014.

Scheer, M. Are Emotions a Kind of Practice (And Is that What Makes Them Have a History)? A Bourdieuian Approach to Understanding Emotion // History and Theory 51 (2): 190–220. 2012.
[18] Cummings, L. B. Empathy as Dialogue in Theatre and Performance. Basingstoke: Palgrave Macmillan. 2016.. 2014.

Biressi, A. Crime, Fear and the Law in True Crime Stories. Basingstoke: Palgrave Macmillan. 2001.
[19] Josselson, R., ed. Ethics and Process in the Narrative Study of Lives. London: Sage. 1996.

Thomson, A. Making the Most of Memories: The Empirical and Subjective Value of Oral History // Transactions of the Royal Historical Society 9: 291–301. 1999.

Couser, G. T. Vulnerable Subjects: Ethics and Life Writing. Ithaca: Cornell University Press. 2004.n. 2001.
[20] Behar, R. The Vulnerable Observer: Anthropology that Breaks Your Heart. Boston: Beacon Press. 1996.
[21] Kellet, P. Advocacy in Anthropology: Active Engagement or Passive Scholarship? // Durham Anthropological Journal 16 (1): 22–31. 2009.

Boldrini, L. Autobiographies of Others: Historical Subjects and Literary Fiction. London: Routledge. 2012.
[22] См. для примера использование слова «голос» в названиях книг и статей:

Dayton, C. H. Rethinking Agency, Recovering Voices // American Historical Review 109: 827–843. 2004.

Dunne, T. Subaltern Voices? Poetry in Irish, Popular Insurgency and the 1798 Rebellion // Eighteenth-Century Life 22: 31–44. 1998.

Goldberg, J. Echoes, Whispers, Ventriloquisms: On Recovering Women's Voices from the Court of York in the Later Middle Ages // Women, Agency and the Law, 1300-1700, edited by B. Kane and F. Williamson, 31–41. London: Pickering and Chatto. 2013.
[23] Roof, J., and R. Wiegman, eds. Who Can Speak?: Authority and Critical Identity. Urbana: Illinois University Press. 1995.

Readings, B. Introducing Lyotard: Art and Politics. London: Routledge. 1991.
[24] Canning, C. M., and T. Postlewait, eds. Representing the Past: Essays in Performance Historiography. Iowa City: University of Iowa Press. 2010.
[25] Shuman, A. Other People's Stories: Entitlement Claims and the Critique of Empathy. Urbana: Illinois University Press. 2005.
[26] Behar, R. The Vulnerable Observer: Anthropology that Breaks Your Heart. Boston: Beacon Press. 1996.

Frisch, M. A Shared Authority: Essays on the Craft and Meaning of Oral and Public History. New York: SUNY Press. 1990.
[27] LaCapra, D. History & Criticism. Ithaca: Cornell University Press. 1985.

Ernst, W. Stirrings in the Archive: Order from Disorder, Translated by A. Siegel. London: Rowman & Littlefield. 2015.

Manoff, M. Theories of the Archive from across Disciplines // Portal: Libraries and the Academy 4 (1): 9–25. 2004.
[28] Steedman, C. Dust: The Archive and Cultural History. New Brunswick: Rutgers University Press. 2002.

Derrida, J. Archive Fever: A Freudian Impression, Translated by E. Prenowitz. Chicago: Chicago University Press. 1995.
[29] Farge, A. The Allure of the Archives. Translated by T. Scott Railton. New Haven: Yale University Press. 2013.
[30] Grosz, E. Becoming Undone: Darwinian Reflections on Life, Politics and Art. Durham: Duke University Press. 2011.

Kirby, V. Telling Flesh: The Substance of the Corporeal. London: Routledge. 1997.

Van der Tuin, I., and R. Dolphijn. The Transversality of New Materialism // Women: A Cultural Review 21 (2): 153–171. 2010.

Coole, D., and S. Frost, eds. New Materialisms: Ontology, Agency and Politics. Durham: Duke University Press. 2010.
[31] Coole, D., and S. Frost. Introducing the New Materialisms // New Materialisms: Ontology, Agency and Politics, edited by D. Coole and S. Frost, 1–43. Durham: Duke University Press. 2010.
[32] Jones, O. An Ecology of Emotion, Memory, Self, and Landscape // Emotional Geographies, edited by J. Davidson, L. Bondi, and M. Smith, 205–219. Aldershot: Ashgate. 2005.

Smith, M. On 'Being Moved' by Nature: Geography, Emotion, and Environmental Ethics // Emotional Geographies, edited by J. Davidson, L. Bondi, and M. Smith, 219–230. Aldershot: Farnham. 2005.

Jones, O., and J. Garde-Hansen, eds. Geography and Memory: Explorations in Identity, Place and Becoming. Basingstoke: Palgrave Macmillan. 2012.

Tribble, E. B., and N. Keene. Cognitive Ecologies and the History of Remembering: Religion, Education and Memory in Early Modern England. Houndmills: Palgrave Macmillan. 2011.
[33] Smith, M. 'Somewhere in the North of England': Memories, Emotional Entanglements, and an Orchid // Emotions: History, Culture, Society 1 (1): 137–160. 2017.
[34] Tolia-Kelly, D. P., E. Waterton, and S. Watson, eds. Heritage, Affect and Emotion: Politics, Practices and Infrastructures. London: Routledge. 2016.

Marchant, A., ed. Historicising Heritage and Emotions: The Affective Histories of Blood, Stone and Land from Medieval Britain to Colonial Australia. London: Routledge. 2018.
[35] Renshaw, S. The Subject of Love: Hélène Cixous and the Feminine Divine. Oxford: Oxford University Press. 2009.
[36] Rosaldo, R. Grief and a Headhunter's Rage: On the Cultural Force of Emotions // Text, Play and Story: The Construction and Reconstruction of Self and Society, edited by S. Pattner and E. Bruner, 178–198. Washington: American Ethnological Society. 1984.

(Росальдо Р. Скорбь и гнев охотников за головами // Археология русской смерти. 2016. №2.
[37] Bossis, M., M. Karen. Methodological Journeys through Correspondences // Yale French Studies 71: 63–75. 1986.04.
[38] Ahmed, S. The Cultural Politics of Emotion. Edinburgh: Edinburgh University Press. 2004.