Можно сказать, что современная английская критика по иронии судьбы была порождена политическим консенсусом. Дело конечно же не в том, что в XVIII веке было меньше конфликтов и озлобленности, и не в том, что буржуазная публичная сфера представляла собой органичное общество всеобщего согласия. Речь о том, что ожесточенные споры эссеистов и памфлетистов велись в то время, когда в английском обществе происходила кристаллизация все более и более самоуверенного правящего блока, который задал границы того, о чем можно и о чем нельзя говорить. Лесли Стивен противопоставляет Вольтера и Руссо, французских оппозиционных литераторов XVIII века, таким критикам как Сэмюэль Джонсон, которые во многом разделяли и артикулировали взгляды той аудитории, для которой они писали. В этом, действительно, проявляется ирония просвещенческой критики — апеллируя к фундаментальным стандартам разума, она противопоставляет себя абсолютизму, но сам по себе критический жест имеет типично консервативный и корректирующий характер, пересматривая и исправляя определенный феномен таким образом, чтобы он соответствовал ее жесткой дискурсивной модели. Критика — это исправительный аппарат, бичующий отклонения и пресекающий нарушения; тем не менее, эта юридическая технология применяется во имя исторической эмансипации. Классическая публичная сфера предполагает дискурсивное перераспределение социальных сил, пересмотр границ между социальными классами путем разделения на тех, кто участвует в рациональной дискуссии и тех, кто не принимает в ней участия. Сферы культурного дискурса и социальной власти близки друг другу, но не гомологичны: первая пронизывает вторую и приостанавливает действие различий, существующих в ней, деконструируя и реконституируя ее в новой форме, временно перенося ее «вертикальные» градации на «горизонтальную» плоскость. «В целом, — пишет Хоэндаль, — в собраниях частных лиц не обращали внимания на социальные привилегии. В читательских обществах и клубах статус человека не имел значения, их члены могли на равных дискутировать между собой. На место авторитарных аристократических суждений об искусстве пришли беседы "просто" образованных людей». Новая культурная формация накладывается на традиционную структуру власти английского общества, моментально размывая существующие разграничения, чтобы еще более прочно утвердить собственную гегемонию. В английских кофейнях XVIII века (а их насчитывалось более трех тысяч в одном только Лондоне) писатели на равных общались со своими патронами, будь то дворяне, эсквайры, пасторы, торговцы или ремесленники… Отличительной особенностью литературных сообществ той эпохи была их абсолютная гетерогенность, они включали в себя политиков, дипломатов, юристов, теологов, ученых, физиков, хирургов, актеров и так далее, не говоря уже о поэтах и прочих литераторах». «Кофейни, — пишет Бельям, — были точками притяжения. Люди встречались, обменивались мнениями, формировали группы, находили единомышленников. Короче говоря, благодаря им начало развиваться общественное мнение, с которым впоследствии пришлось считаться». Аддисон, если верить его викторианскому биографу, «был главным архитектором общественного мнения в XVIII веке». Дискурс становится политической силой: «Распространение общей культуры, — отмечает восхищенный Бельям, — объединило все общественные классы. Читатели уже не были сегрегированы в водонепроницаемых отсеках пуритан и кавалеров, двора и города, столицы и провинции: «Отныне все англичане были читателями». Он, безусловно, несколько преувеличивает: Spectator разошелся тиражом в три тысячи экземпляров, при этом население Англии того времени составляло приблизительно пять с половиной миллионов человек. Число людей, покупавших книги, измерялось тогда десятками тысяч, а великое множество англичан были неграмотны или малограмотны. Не похоже, чтобы эмульсионное пространство публичной сферы распространилось дальше священников и хирургов, достигнув работников ферм или домашней прислуги, несмотря на явно преувеличенное утверждение Дефо о том, что «в этом роскошном городе (Лондоне) очень мало кофеен, в которых не нашлось бы безграмотного механика, рассуждающего о самых приземленных вещах и оценивающего действия величайших людей Европы… вы встретите лудильщика, сапожника или грузчика, критикующих речи Ее Величества или же сочинения самых знаменитых людей эпохи». Тем не менее, Бельям по-своему уловил суть дела: в непрерывном вежливом обмене мнениями между рациональными субъектами на кону оказывается укрепление нового властного блока на знаковом уровне. Согласно Джону Кларку, «ратуя за хорошую литературу, мы служим делу не только религии и добродетели, но и хорошей политики и гражданского управления». «Поощряя хороший вкус в поэзии, — пишет Томас Кук, — мы также поощряем хорошие манеры. Для государства нет более важной задачи, чем поддержка талантливых литераторов».
В своих высказывания и сочинениях участники этого рационального пространства с подобающим почтением относятся к тонкостям класса и ранга; но речевой акт, énonciation (фр. «акт высказывания») в противовес énoncé (фр. «содержание высказывания»), в силу самой своей формы предполагает равенство, автономию и обоюдность, что противоречит его классово-обусловленному содержанию. Сам акт высказывания разоблачает квази-трансцендентальное сообщество субъектов, универсальную модель рационального обмена мнениями, и вступает в противоречие с иерархиями и практиками исключения, о которых говорится в нем. Публичная сфера в каком-то смысле разрешает противоречия общества меркантилизма, попросту производя инверсию его понятий: если процесс, в ходе которого абстрактное равенство на уровне естественных прав преобразуется в систему реальных дифференцированных прав, создает трудности для буржуазной либеральной теории, то буржуазная публичная сфера примет эти дифференцированные права в качестве отправной точки и вернет их обратно в область дискурса, к абстрактному равенству. По-настоящему свободным рынком является рынок культурного дискурса, конечно, в рамках определенных нормативных правил; роль критика заключается в том, чтобы администрировать эти нормы, избегая как абсолютизма, так и анархии. Легитимность высказывания опирается не на само высказывание как послание и не на социальный статус говорящего, а на тот факт, что сказанное соответствует определенной парадигме суждения, встроенный в сам акт говорения. Статус спикера зависит от формального характера его дискурса, а не от его положения в обществе. Дискурсивные идентичности не заданы заранее, они конструируются самим актом участия в вежливой беседе; и это, можно сказать, в какой-то степени противоречит мудрости Локка, согласно которой предзаданные субъекты-собственники вступают в договорные отношения друг с другом. Публичная сфера напротив, не признает в качестве данности рациональные идентичности, существующие за ее пределами, поскольку рациональность рассматривается как способность выражать свое мнение в заданных рамках; рациональны те, кто может участвовать в определенном типе дискурса, но судить об этом можно только после того, как человек включился в обсуждение. Таким образом, критерием права на участие в публичной сфере становится само участие, хотя, конечно, невозможно представить себе ситуацию, при которой, люди, не имеющие собственности — «интереса», в категориях XVIII века — могли бы участвовать в обмене мнениями. Однако, не стоит полагать, что публичная сфера существует лишь для обсуждения подобных вопросов; напротив, подобные вопросы подспудно становятся проблематичными для публичной сферы, для самой ее структуры, делающей возможным беспристрастное изучение того или иного вопроса. Только люди, имеющие свой интерес, могут быть беспристрастными. Универсальный разум, как форма и явление, окрашивает каждое отдельное высказывание внутри этой сферы, распространяется вместе с ними и выступает гарантом их авторитетности. Он бесконечно воспроизводится в ходе высказывания и обмена мнениями, поднимается над отдельными сообщениями, которые сам и передает, и выносит суждения о них. Все высказывания, таким образом, действуют в рамках режима, который возвышает их до универсального статуса в тот самый момент, когда они производятся. Он придает им легитимность, которая, с одной стороны, в полной мере не существует до того, как было произведено высказывание, а с другой — не может быть сведена к нему. Однако, подобно неуловимой концепции «возможности», эта легитимность одновременно тождественна высказыванию и превосходит его. Подчиненная правилам форма высказывания и обмена мнениями выступает в роли регулятора отношений между отдельными высказываниями и дискурсивной формацией в целом; эта форма не налагается на высказывание со стороны некоего внешнего центра, как в случае с государством, регулирующим товарное производство, но, вместе с тем, она и не органична самому высказыванию. Таким образом, в дискурсе буржуазия обнаруживает идеализированный образ своих общественных отношений. «Литераторы страны, — отмечает Дизраэли в своих «Периодических эссе» (1780), — представляют собой свободных бюргеров, между которыми существует естественное и политическое равенство». Голдсмит не случайно указал на важное значение термина republic of letters (англ. «республика словесности»); ибо что лучше отвечает буржуазной мечте о свободе, чем общество мелких производителей, чьим постоянно доступным и абсолютно неисчерпаемым товаром является сам дискурс, обмен которым производится на равных условиях таким образом, что он подтверждает автономию каждого отдельного производителя? Только в этой идеальной дискурсивной сфере возможен обмен без доминирования; ведь убеждать — не значит доминировать, а высказывать свое мнение — это скорее акт взаимодействия, нежели конкуренции. Циркуляция здесь может проходить без какого-либо намека на эксплуатацию, поскольку внутри публичной сферы нет подчиненных социальных классов, — более того, в ней, как мы уже увидели, в принципе отсутствуют социальные классы. Согласно идеологическому образу, конструируемому самой публичной сферой, на кону в ней стоит не власть, а разум. В ее основании лежит истина, а не авторитет, и ее главной валютой является рациональность, а не доминирование. Именно на этой радикальной диссоциации политики и знания построен весь ее дискурс; и публичная сфера начнет разрушаться именно тогда, когда эта диссоциация станет менее правдоподобной.