Мы боремся, как сумасшедшие, за частное существование с индивидуальными судьбами, так как боимся стать частью того жалкого множества schnorrers⏹, которых мы, многие из нас, бывших филантропов, слишком хорошо помним. Так же, как когда-то мы не смогли понять, что символом еврейской судьбы был так называемый schnorrer, а не schlemiel⏹, так и сегодня мы не чувствуем в себе еврейской солидарности; мы не можем осознать, что мы сами по себе затронуты не настолько, насколько весь еврейский народ. Иногда это непонимание активно поддерживали наши защитники. Так, я помню директора крупного благотворительного концерна в Париже, который всякий раз, когда получал карточку немецко-еврейского интеллектуала с неизбежным «Dr.» на ней имел обыкновение восклицать во весь голос: «Герр Доктор, Герр Доктор, Герр Шноррер, Герр Шноррер!»
Вывод, который мы сделали из такого неприятного опыта, был достаточно прост: статус доктора философии нас больше не удовлетворял; и мы узнали, что, для того чтобы построить новую жизнь, нужно сначала улучшить старую. Забавная маленькая присказка была придумана для описания нашего поведения: a forlorn émigré dachshund
⏹ горестно говорит: «Когда-то, когда я была сенбернаром...»
Наши новые друзья, будучи несколько ошеломлёнными количеством звёзд и знаменитостей, с трудом понимают, что в основе наших описаний собственного былого великолепия лежит одна простая человеческая истина: когда-то мы были кем-то, чья судьба была небезразлична людям, нас любили друзья, и даже лендлорды знали нас как людей, всегда вносящих ренту вовремя. Когда-то мы могли покупать еду и ездить в метро без того, чтобы нам говорили, что мы «здесь не нужны». Мы стали несколько истеричными, после того как журналисты начали выслеживать нас и публично требовать, чтобы мы перестали быть такими неприветливыми, когда покупаем хлеб и молоко. Мы гадаем, как это возможно: мы и так чертовски осторожны в каждый момент нашей жизни, чтобы никто не догадался о том, кто мы, какой у нас паспорт, где были выпущены наши свидетельства о рождении — и что мы не нравились Гитлеру. Мы стараемся изо всех сил вписаться в мир, где ты должен быть своего рода политически-ориентированным, когда покупаешь еду.
В таких обстоятельствах «сенбернар» разрастается все больше. Я никак не забуду одного молодого человека, который, когда ему предлагали определённую работу, вздыхал: «Вы понимаете, с кем вы разговариваете? Я был начальником отдела в Карштадте [это такой большой универмаг в Берлине]». Я вспоминаю также глубокое отчаяние одного мужчины средних лет, прошедшего через бесчисленные кабинеты сотен разных комитетов, чтобы наконец получить помощь. Однажды он внезапно вскричал: «И никто здесь не знает, кто я такой!» Поскольку никто не относился к нему как к человеческому существу с чувством собственного достоинства, он начал слать телеграммы выдающимся личностям и известным родственникам с просьбой о помощи. Этот мужчина быстро понял, что в нашем безумном мире гораздо легче получить помощь, если ты «великая личность», а не просто человек.
Чем меньше мы вольны решать свою судьбу и жить так, как нам нравится, тем больше мы занимаемся созданием видимости и сокрытием фактов, тем больше мы играем роли. Нас выслали из Германии, потому что мы — евреи. Однако едва перейдя французскую границу, мы превратились в
boches⏹. Нам даже заявили, что мы должны принять на себя этот ярлык, если мы и вправду против расовых теорий Гитлера. В течение семи лет мы играли в нелепую игру «стань французом» или, по крайней мере, гражданином Франции; но с началом войны мы все были интернированы как
boches. Тем временем, большинство из нас действительно стали такими лояльными французами, что не могли даже критиковать приказ французского правительства; таким образом мы заявили: быть интернированным — это нормально. Мы стали первыми в истории
prisonniers volontaires⏹. После вторжения Германии в страну, французскому правительству нужно было только сменить название предприятия: теперь мы сидели в тюрьмах не потому, что мы евреи, но потому, что мы немцы.
Эта история повторяется по всему миру снова и снова. В Европе нацисты конфисковали нашу собственность; зато в Бразилии мы должны были платить 30 процентов налогов с нашего богатства, как самые лояльные члены
Bund der Auslandsdeutschen⏹. В Париже мы не могли покидать дома после восьми вечера, потому что мы евреи; зато в Лос-Анджелесе нас ограничивали за то, что мы «недружественные пришельцы». Наша идентичность изменялась так быстро и так часто, что никто уже не мог понять, кто мы такие на самом деле.
К сожалению, среди евреев ситуация выглядит не лучше. Французское еврейское сообщество было полностью убеждено в том, что все евреи, прибывающие из-за Рейна, были теми, кого они называли
Polaks⏹, которых немецкие евреи называли
Ostjuden⏹. Но те, кто действительно происходил из Восточной Европы, не могли согласиться со своей французской братией и называли нас
Jaeckes⏹. Сыновья этих
Jaecke — ненавистники, второе поколение, родившееся во Франции и уже должным образом ассимилированное, — разделяли мнение французских еврейских высших классов. Таким образом, в одной и той же семье отец мог назвать вас Jaecke, а сын — Polak.
После начала войны и катастрофы, настигшей европейское еврейство, сам факт нашего беженства предотвращал наше смешение с коренным еврейским сообществом, с некоторыми исключениями, которые только подтверждают правило. Эти неписаные общественные законы, хотя они никогда не были признаны публично, имеют огромную силу, даруемую им общественным мнением. Это молчаливое мнение и практики гораздо важнее для повседневной жизни, чем все официальные заявления о гостеприимстве и доброжелательности.