Помогите развивать независимый студенческий журнал — оформите пожертвование.
 
«Мы, беженцы»
Ханна Арендт об опыте беженства во время Второй мировой войны
Автор: Ханна Арендт
Переводчики: Солярный, Мира Тай
Редактор_ки: Мира Тай, Яблоня
Иллюстраторка: Вера Косс
Публикация: 5 августа 2022
В 1933 году, спасаясь от преследования в нацистской Германии, Ханна Арендт вместе с матерью вынуждена бежать во Францию без документов и какого-либо легального статуса. Во Франции Ханна продолжает интеллектуальную и общественную работу в местных еврейских и беженских сообществах, учит французский, идиш и иврит. Спустя семь лет Ханну и других немецких беженцев помещают в концентрационный лагерь для «недружественных пришельцев» Гюрс на фоне ожидания немецкого вторжения во Францию. Через месяц ей удается бежать и они с матерью чудом уезжают в Португалию, откуда впоследствии перебираются в Нью-Йорк.

В 1941 году Ханна Арендт начинает учить английский в американской семье, с которой живет два месяца в рамках программы помощи иммигрантам. Она публикуется в эмигрантских политических изданиях, освещая темы антисемитизма, беженства и войны. В 1943 году Арендт пишет на английском эссе «Мы, беженцы», которое впоследствии станет основой одной из глав «Истоков тоталитаризма».

DOXA перевела этот по-прежнему актуальный текст, который ретроспективно анализирует опыт еврейских беженцев во времена Второй мировой войны.
Начнем с того, что нам не нравится, когда нас называют «беженцами». Мы сами зовем друг друга «новоприбывшими» или «иммигрантами». Наши газеты — это газеты для «немецкоговорящих американцев»; и, насколько мне известно, не существует и никогда не существовало клуба, основанного людьми, репрессированными Гитлером, название которого указывало бы на то, что его члены были беженцами.

Раньше беженцем считался человек, вынужденный искать спасения из-за того, что он совершил некое действие или придерживался определенных политических взглядов. Что ж, это правда: нам пришлось искать спасения. Но мы не совершали никаких действий, и у большинства из нас даже близко не было каких-либо радикальных политических взглядов. Когда мы появились, значение термина «беженец» изменилось. Теперь «беженцы» — это те из нас, кому не повезло оказаться в другой стране без средств к существованию и кому помогли комитеты по делам беженцев.

До того, как эта война началась, мы были еще более чувствительны к тому, что нас называли беженцами. Мы делали все возможное, чтобы доказать другим людям, что мы всего лишь обычные иммигранты. Мы утверждали, что уехали по доброй воле, в страны, которые свободно выбрали, и отрицали, что наше положение имеет какое-либо отношение к «так называемым еврейским проблемам». Да, мы были «иммигрантами» или «новоприбывшими», покинувшими свою страну из-за того, что в один прекрасный день она перестала подходить для того, чтобы оставаться в ней, или по чисто экономическим причинам. Мы хотели перестроить свою жизнь, вот и все. А для того, чтобы перестроить свою жизнь, ты должен быть сильным и оставаться оптимистом. Так что мы очень оптимистичны.

Наш оптимизм и вправду достоин восхищения, даже если мы сами так говорим. История нашей борьбы наконец-то стала известна. Мы потеряли дом, а значит, привычность повседневной жизни. Мы потеряли работу, а значит, и уверенность в том, что чем-то полезны этому миру. Мы потеряли свой язык, а значит — естественность реакций, простоту жестов, непринужденность выражения чувств. Мы оставили родственников в польских гетто и лучших друзей, убитых в концентрационных лагерях, а это означает, что в нашей личной жизни появился разрыв.

Тем не менее, как только мы спаслись — а большинству из нас пришлось спасаться несколько раз, — мы начали новую жизнь и старались как можно точнее следовать всем добрым советам, которые наши спасители давали нам. Нам дружелюбно напоминали, что новая страна будет нашим новым домом — и после четырех недель во Франции или шести недель в Америке мы начинали делать вид, что мы французы или американцы. Самые оптимистичные из нас сказали бы даже, что вся прежняя жизнь прошла в чем-то вроде бессознательного изгнания, и только теперь новая страна показала им, что такое дом на самом деле. Правда, порой мы сопротивляемся, когда нам советуют забыть о прежней работе; и наши прежние идеалы обычно трудно отбросить, когда на кону стоят социальные стандарты. Язык, однако, не представляет проблемы: через год оптимисты убеждены, что говорят по-английски так же хорошо, как и на родном, а через два года они торжественно клянутся, что говорят по-английски лучше, чем на любом другом языке, и что немецкий они еле помнят.
Чтобы забывать более эффективно, мы избегаем упоминания концентрационных лагерей или лагерей для интернированных, через которые мы прошли почти во всех европейских странах: это может быть истолковано как пессимизм или неуверенность в новой родине. Кроме того, нам много раз говорили, что никому не нравится слушать про все это: ад больше не религиозное верование или фантазия, а нечто столь же реальное, как дома, камни и деревья. По всей видимости, никто не хочет знать, что современная история создала новый тип людей — таких, которых враги сажают в концлагеря, а друзья — в лагеря для интернированных.
Даже друг с другом мы не говорим об этом прошлом. Вместо этого мы нашли собственный способ создания неопределенного будущего. Поскольку все люди планируют, мечтают и надеются, и мы делаем то же самое. Помимо этих общечеловеческих привычек, однако, мы пытаемся прояснить будущее более научным способом. После такого количества невезения нам хочется, чтобы план был таким же надежным, как пистолет. Поэтому мы оставляем землю со всеми ее неопределенностями позади и обращаем взор к небу. Звезды рассказывают нам — не газеты, — когда Гитлер будет побежден и когда мы станем гражданами Америки. Мы считаем звезды более надежными советчиками, чем всех наших друзей; мы узнаем у звезд, когда нам лучше обедать с нашими благодетелями и какой день наиболее благоприятен для заполнения одной из этих бесчисленных анкет, которые сопровождают нашу нынешнюю жизнь. Иногда мы полагаемся даже не на звезды, а на линии своей руки или символы нашего почерка. Таким образом мы узнаем меньше о политических событиях, но больше о дражайших самих себе, даже несмотря на то что психоанализ каким-то образом вышел из моды. Прошли те счастливые времена, когда заскучавшие дамы и господа из высшего общества беседовали о добродушных проступках своего раннего детства. Они больше не хотят слушать истории о привидениях — теперь есть реальный опыт, от которого у них мурашки по коже. Теперь нет нужды зачаровывать прошлое: оно достаточно заворожено в реальности. Так, несмотря на наш прямолинейный оптимизм, мы используем всевозможные магические трюки, чтобы вызвать в воображении духов будущего.

Я не знаю, какие воспоминания и какие мысли еженощно оживают в наших снах. Я не смею спрашивать об этом, так как я тоже предпочла бы оставаться оптимистом. Но иногда я представляю, что по крайней мере по ночам мы думаем о наших мертвецах или вспоминаем стихи, которые когда-то любили. Я могу даже понять, как у наших друзей с Западного побережья из-за комендантского часа могли возникнуть такие любопытные представления о том, что мы не только «будущие граждане», но и настоящие «недружественные пришельцы». При дневном свете, конечно, мы становимся лишь «технически» недружественными пришельцами — все беженцы это знают. Но когда технические причины не позволяют вам покидать свой дом в темное время суток, конечно, было нелегко избежать некоторых мрачных спекуляций о связи между техническим и реальным.

Нет, с нашим оптимизмом что-то не так. Есть среди нас и такие странные оптимисты, которые, произнеся множество оптимистичных речей, идут домой и включают газ или используют небоскреб довольно неожиданным образом. Они как бы доказывают, что наша декларируемая жизнерадостность основана на опасной готовности к смерти. Воспитанные с убеждением, что жизнь есть высшее благо, а смерть — величайший кошмар, мы стали свидетелями и жертвами ужасов хуже смерти — без возможности найти более высокий идеал, чем жизнь. Так, хотя смерть утратила свой ужас для нас, мы не захотели и не смогли рисковать жизнями ради дела. Вместо того, чтобы сражаться — или думать о том, как стать способным дать отпор, — беженцы привыкли желать смерти друзьям или родственникам: когда кто-то умирает, мы с радостью представляем, от скольких неприятностей он теперь спасен. В итоге многие из нас заканчивают желанием тоже быть спасенными от некоторых проблем и поступают соответственно.

С 1938 года — после вторжения Гитлера в Австрию — мы видели, как быстро велеречивый оптимизм может смениться безмолвным пессимизмом. Со временем мы становились хуже: еще более оптимистичными и еще более склонными к самоубийству. Австрийские евреи при Шушниге были таким жизнерадостным народом — все непредвзятые наблюдатели обожали их. Удивительно, насколько глубоко они были убеждены в том, что с ними ничего не может произойти. Но когда немецкие войска вторглись в страну и соседи-гои устроили погромы в еврейских домах, австрийские евреи начали совершать самоубийства.

В отличие от других самоубийц, наши друзья не оставляют ни объяснений своего поступка, ни обвинений, ни претензий к миру, который заставил отчаявшегося человека говорить и вести себя жизнерадостно до самого последнего дня. Записки, написанные ими, — конвенциональные, ничего не значащие документы. Поэтому надгробные речи, которые мы произносим на их открытых могилах, — короткие, смущенные и полные надежд. Никого не интересуют мотивы: они выглядят понятными для всех нас.

Я озвучиваю непопулярные факты, и еще хуже то, что для доказательства своей точки зрения я даже не располагаю единственными аргументами, которые впечатляют современных людей, — цифрами. Даже те евреи, которые яростно отрицают существование еврейского народа, дают нам неплохие шансы на выживание в том, что касается цифр, — как иначе они могли бы доказать, что только некоторые евреи являются преступниками и что многие евреи гибнут как благочестивые патриоты во время войны? Благодаря их усилиям по спасению статистической жизни еврейского народа мы знаем, что у евреев был самый низкий уровень самоубийств среди всех цивилизованных наций. Я совершенно уверена, что эти цифры уже неверны, но я не могу доказать это с помощью новых цифр, хотя определенно могу с помощью нового опыта. Этого может быть достаточно для тех скептически настроенных душ, которых не удалось убедить в том, что измерение черепа дает точное представление о его содержании или что статистика преступлений показывает точный уровень национальной этики. Так или иначе, где бы европейские евреи ни жили сегодня, они больше не ведут себя в соответствии со статистическими законами. Самоубийства случаются не только среди охваченных паникой людей в Берлине и Вене, Бухаресте или Париже, но и в Нью-Йорке и Лос-Анджелесе, в Буэнос-Айресе и Монтевидео.

С другой стороны, о самоубийствах в самих гетто и концентрационных лагерях почти ничего не сообщается. Это правда, что мы получаем очень мало сообщений из Польши, но мы достаточно хорошо информированы о немецких и французских концентрационных лагерях.

В лагере Гюрс, например, в котором мне довелось провести некоторое время, я только однажды слышала о самоубийстве, и это было предложение коллективного действия — видимо, своего рода протеста, чтобы досадить французам. Когда некоторые заметили, что нас в любом случае отправили сюда «pour crever», коллективное настроение вдруг сменилось на ожесточенное стремление выжить.

Общее мнение заключалось в том, что нужно быть ненормально асоциальным и равнодушным ко всему происходящему, чтобы быть способным интерпретировать всю ситуацию как личное и индивидуальное невезение и, соответственно, покончить с собой лично и индивидуально. Но те же самые люди, когда они возвращались к своей индивидуальной жизни и сталкивались с, казалось бы, индивидуальными проблемами, снова возвращались к этому безумному оптимизму, соседствующему с отчаянием.

Мы — первые преследуемые нерелигиозные евреи, и мы первые, кто отвечает самоубийством не только в самом крайнем случае. Возможно, правы философы, которые учат, что самоубийство есть лучшая и превосходная гарантия человеческой свободы: не будучи свободными творить свою жизнь или мир, в котором мы живем, мы, тем не менее, вольны отбросить эту жизнь и покинуть мир. Набожные евреи, конечно, не могут понять эту негативную свободу. Они видят убийство в самоубийстве: оно является разрушением того, что человек никогда не сможет создать, вмешательством в дела Творца. Adonai nathan veadonai lakach («Бог дал, Бог взял»); и еще они добавили бы: baruch shem adonai («да будет благословенно имя Господа»). Для них самоубийство, как и убийство, означает кощунственное посягательство на творение в целом. Человек, который убивает себя, утверждает, что жизнь не стоит того, чтобы жить, и мир не стоит того, чтобы его спасать.

И все же наши самоубийцы не безумные мятежники, бросающие вызов жизни и миру, пытающиеся убить в себе целую вселенную. Их способ исчезнуть тихий и скромный — они, кажется, извиняются за насильственное решение, которое нашли для своих личных проблем. По их мнению, в целом политические события не имеют никакого отношения к их личной судьбе; в хорошие или плохие времена они будут верить исключительно в свою личность. Теперь они находят в себе какие-то таинственные недостатки, которые мешают им справляться. Чувствуя себя с самого раннего детства приписанными к определенному социальному стандарту, они превращаются в неудачников в собственных глазах, если этот стандарт больше не может соблюдаться. Их оптимизм — тщетная попытка удержать голову над водой. За этим фасадом жизнерадостности они постоянно борются с потерей веры в себя. Наконец, они умирают от своего рода эгоизма.

Если нас спасают, мы чувствуем себя униженными, а если нам помогают, мы чувствуем себя опустившимся.

Мы боремся, как сумасшедшие, за частное существование с индивидуальными судьбами, так как боимся стать частью того жалкого множества schnorrers, которых мы, многие из нас, бывших филантропов, слишком хорошо помним. Так же, как когда-то мы не смогли понять, что символом еврейской судьбы был так называемый schnorrer, а не schlemiel, так и сегодня мы не чувствуем в себе еврейской солидарности; мы не можем осознать, что мы сами по себе затронуты не настолько, насколько весь еврейский народ. Иногда это непонимание активно поддерживали наши защитники. Так, я помню директора крупного благотворительного концерна в Париже, который всякий раз, когда получал карточку немецко-еврейского интеллектуала с неизбежным «Dr.» на ней имел обыкновение восклицать во весь голос: «Герр Доктор, Герр Доктор, Герр Шноррер, Герр Шноррер!»


Вывод, который мы сделали из такого неприятного опыта, был достаточно прост: статус доктора философии нас больше не удовлетворял; и мы узнали, что, для того чтобы построить новую жизнь, нужно сначала улучшить старую. Забавная маленькая присказка была придумана для описания нашего поведения: a forlorn émigré dachshund горестно говорит: «Когда-то, когда я была сенбернаром...»

Наши новые друзья, будучи несколько ошеломлёнными количеством звёзд и знаменитостей, с трудом понимают, что в основе наших описаний собственного былого великолепия лежит одна простая человеческая истина: когда-то мы были кем-то, чья судьба была небезразлична людям, нас любили друзья, и даже лендлорды знали нас как людей, всегда вносящих ренту вовремя. Когда-то мы могли покупать еду и ездить в метро без того, чтобы нам говорили, что мы «здесь не нужны». Мы стали несколько истеричными, после того как журналисты начали выслеживать нас и публично требовать, чтобы мы перестали быть такими неприветливыми, когда покупаем хлеб и молоко. Мы гадаем, как это возможно: мы и так чертовски осторожны в каждый момент нашей жизни, чтобы никто не догадался о том, кто мы, какой у нас паспорт, где были выпущены наши свидетельства о рождении — и что мы не нравились Гитлеру. Мы стараемся изо всех сил вписаться в мир, где ты должен быть своего рода политически-ориентированным, когда покупаешь еду.

В таких обстоятельствах «сенбернар» разрастается все больше. Я никак не забуду одного молодого человека, который, когда ему предлагали определённую работу, вздыхал: «Вы понимаете, с кем вы разговариваете? Я был начальником отдела в Карштадте [это такой большой универмаг в Берлине]». Я вспоминаю также глубокое отчаяние одного мужчины средних лет, прошедшего через бесчисленные кабинеты сотен разных комитетов, чтобы наконец получить помощь. Однажды он внезапно вскричал: «И никто здесь не знает, кто я такой!» Поскольку никто не относился к нему как к человеческому существу с чувством собственного достоинства, он начал слать телеграммы выдающимся личностям и известным родственникам с просьбой о помощи. Этот мужчина быстро понял, что в нашем безумном мире гораздо легче получить помощь, если ты «великая личность», а не просто человек.

Чем меньше мы вольны решать свою судьбу и жить так, как нам нравится, тем больше мы занимаемся созданием видимости и сокрытием фактов, тем больше мы играем роли. Нас выслали из Германии, потому что мы — евреи. Однако едва перейдя французскую границу, мы превратились в boches. Нам даже заявили, что мы должны принять на себя этот ярлык, если мы и вправду против расовых теорий Гитлера. В течение семи лет мы играли в нелепую игру «стань французом» или, по крайней мере, гражданином Франции; но с началом войны мы все были интернированы как boches. Тем временем, большинство из нас действительно стали такими лояльными французами, что не могли даже критиковать приказ французского правительства; таким образом мы заявили: быть интернированным — это нормально. Мы стали первыми в истории prisonniers volontaires. После вторжения Германии в страну, французскому правительству нужно было только сменить название предприятия: теперь мы сидели в тюрьмах не потому, что мы евреи, но потому, что мы немцы.

Эта история повторяется по всему миру снова и снова. В Европе нацисты конфисковали нашу собственность; зато в Бразилии мы должны были платить 30 процентов налогов с нашего богатства, как самые лояльные члены Bund der Auslandsdeutschen. В Париже мы не могли покидать дома после восьми вечера, потому что мы евреи; зато в Лос-Анджелесе нас ограничивали за то, что мы «недружественные пришельцы». Наша идентичность изменялась так быстро и так часто, что никто уже не мог понять, кто мы такие на самом деле.
К сожалению, среди евреев ситуация выглядит не лучше. Французское еврейское сообщество было полностью убеждено в том, что все евреи, прибывающие из-за Рейна, были теми, кого они называли Polaks, которых немецкие евреи называли Ostjuden. Но те, кто действительно происходил из Восточной Европы, не могли согласиться со своей французской братией и называли нас Jaeckes. Сыновья этих Jaecke — ненавистники, второе поколение, родившееся во Франции и уже должным образом ассимилированное, — разделяли мнение французских еврейских высших классов. Таким образом, в одной и той же семье отец мог назвать вас Jaecke, а сын — Polak.

После начала войны и катастрофы, настигшей европейское еврейство, сам факт нашего беженства предотвращал наше смешение с коренным еврейским сообществом, с некоторыми исключениями, которые только подтверждают правило. Эти неписаные общественные законы, хотя они никогда не были признаны публично, имеют огромную силу, даруемую им общественным мнением. Это молчаливое мнение и практики гораздо важнее для повседневной жизни, чем все официальные заявления о гостеприимстве и доброжелательности.
Человек — животное социальное, и жизнь для него нелегка, когда социальные связи разорваны. Моральные стандарты гораздо легче сохраняются в ткани общества. Очень немногие люди способны сохранить себя и свою внутреннюю целостность, если их политический, социальный и правовой статус неясен и запутан. Не имея мужества бороться за улучшение нашего статуса, мы, очень многие из нас, решили попробовать сменить идентичность. Такое любопытное поведение, тем не менее, только усугубило наше положение. Запутанность, в которой мы живем, — частично результат нашей собственной работы.

Однажды кто-нибудь напишет полную историю этого еврейского исхода из Германии, и этому кому-то придётся начать с истории некого мистера Кона, который всегда был немцем на 150%, немецким суперпатриотом. В 1933 этот мистер Кон стал беженцем в Праге и быстро превратился в убеждённого чешского патриота — такого же истинного и лояльного, каким был когда-то в Германии. Проходит некоторое время, и примерно в 1937 году чешское правительство, уже будучи под некоторым давлением нацистской Германии, начинает выгонять еврейских беженцев из страны, игнорируя их сильное желание стать настоящими гражданами Чехии. Наш мистер Кон тогда переезжает в Вену, чтобы и там приспособиться и стать австрийским патриотом, как и требуется. Немецкое вторжение заставляет мистера Кона перебраться в Париж. Он прибывает туда в неудачный момент и так никогда и не получит постоянного вида на жительство. Уже приобретя навык статусного самообмана, мистер Кон отказывается серьезно воспринимать такие всего лишь административные меры, убежденный в том, что он проведёт свою будущую жизнь во Франции. Так что он готовится ассимилироваться с французской нацией, отождествляя себя с «нашим» предком Верцингеториксом. Думаю, на этом я закончу описание приключений мистера Кона. Пока мистер Кон не может принять решение стать тем, кем он действительно является, — евреем, никто не сможет предсказать, сколько идентичностей ему ещё придётся сменить.

Человек, который стремится потерять своё «я», конечно, открывает для себя бесконечные возможности, бесконечные, как акт творения. Однако восстановление новой личности так же трудно — и так же безнадёжно, — как и новое сотворение мира. Что бы мы ни делали, кем бы мы ни притворялись, мы обнажаем ничто иное как наше безумное желание измениться, перестать быть евреями. Все наши действия направлены на достижение этой цели: мы не хотим быть беженцами, потому что не хотим быть евреями; мы притворяемся англоговорящими людьми, потому что германоговорящие мигранты в последнее время маркируются как евреи; мы не называем себя людьми без гражданства, потому что большинство людей без гражданства в мире — евреи; мы даже готовы стать верными готтентотами, лишь бы скрыть факт нашего еврейства. У нас не получается, да и не может получиться никогда; под маской нашего «оптимизма» легко обнаруживается безнадёжная печаль ассимилляционистов.

С нами, прибывшими из Германии, слово «ассимиляция» получило «глубокое» философское значение. Вы даже не можете представить, насколько серьёзно мы к нему относились. Ассимиляция не означает необходимое приспособление к жизни в стране, где нам случилось родиться, и к жизни с людьми, на чьем языке нам случилось разговаривать. Мы приспосабливаемся вообще ко всему и ко всем. Такое отношение стало для меня заметным после речи одного моего соотечественника, который, как оказалось, умел ясно выражать свои чувства. Только оказавшись во Франции, он сразу основал одно из тех обществ, где немецкие евреи убеждали себя и всех вокруг в том, что они уже являются французами. В своем первом выступлении этот соотечественник сказал: «Мы были хорошими немцами в Германии, следовательно, мы должны стать хорошими французами во Франции». Никто не смеялся — каждый хлопал ему с энтузиазмом; мы были счастливы научиться тому, как доказать свою лояльность.

Если бы патриотизм был вопросом повседневности или практики, мы бы оказались самыми патриотичными людьми в мире независимо от страны. Вернемся к нашему мистеру Кону: он точно превзошёл всех вокруг в этом плане. Он представляет из себя тот идеальный тип мигранта, который всегда и в каждой стране, куда бы ни забросила его тяжёлая судьба, быстро находит родные края и начинает любить их. Однако поскольку патриотизм ещё не считается вопросом практики, трудно убедить людей в искренности наших повторяющихся трансформаций. Эта борьба и делает наше собственное общество таким нетерпимым: мы требуем одобрения внутри собственной группы, потому что не можем получить его от местных ни в одной стране. Местные, сталкиваясь с такими странными существами, как мы, становятся подозрительными: с их точки зрения, как правило, только лояльность к нашим прежним странам можно понять. Это сильно портит нам жизнь. Мы могли бы преодолеть эту подозрительность, если бы объяснили, что для нас как для евреев патриотизм в странах нашего происхождения имел некоторую своеобразность, несмотря на его искренность и глубину. Мы написали толстые книги, чтобы доказать это; мы платили огромные деньги бюрократам, чтобы исследовать древность нашего патриотизма и объяснить его статистически. У нас были ученые, писавшие философские диссертации о предопределенной гармонии между евреями и французами, евреями и немцами, евреями и венграми, евреями и... Наша сегодняшняя лояльность, в которой так часто подозревают неискренность, имеет очень длинную историю. Это история 150 лет ассимилированного еврейства, совершившего беспрецедентный подвиг: они, все это время доказывая своё нееврейство, всё-таки сумели остаться по-прежнему евреями.

Отчаянное замешательство этих Улиссов-скитальцев, которые, в отличие от своего великого прототипа, не знают, кто они такие, легко объясняется манией — их манией отказа от сохранения своей идентичности. Эта мания появилась гораздо раньше, чем в последние 10 лет, вскрывших глубокий абсурд нашего существования. Мы — как люди с навязчивой идеей, которые не могут не пытаться постоянно скрывать воображаемую стигму. Поэтому мы с энтузиазмом относимся к каждой новой возможности, которая, будучи новой, естественно кажется способной творить чудеса. Мы восхищаемся каждой новой национальностью точно так же, как крупная женщина восхищается каждым новым платьем, которое обещает подарить ей желанный размер талии. Но новое платье нравится ей только до тех пор, пока она верит в его чудесные свойства, и она выкинет его сразу же, как только узнает, что оно не меняет её телосложения — или, в данном случае, её статуса.
Кого-то может удивить, что очевидная бесполезность нашей странной маскировки до сих пор не остановила нас. Если правду говорят, что человек редко учится у истории, то так же можно сказать и о личном опыте, который в нашем случае мы повторяем снова и снова.
Но перед тем, как вы бросите в нас первый камень, вспомните о том, что признание себя евреем не даёт никакого легального статуса в этом мире. Если бы мы начали говорить честно, что мы не являемся никем, кроме евреев, это обрекло бы нас на судьбу человеческих существ, которые, не защищенные ни одним особым законом или конвенцией, не являются никем, кроме человеческих существ. Я едва ли могу представить позицию более опасную, так как мы живём в мире, где человеческие сущности как таковые прекратили существовать, и уже давно: с тех пор, когда мир обнаружил, что дискриминация — великое социальное оружие, с помощью которого можно убить человека безо всякого кровопролития; с тех пор как паспорта, свидетельства о рождении и даже налоговые декларации больше не являются формальными документами, но знаками социального разделения. Это правда, что большинство из нас зависят полностью от общественных стандартов; мы теряем уверенность в себе, если нас не принимают; мы готовы — и всегда были — заплатить любую цену за то, чтобы быть принятыми обществом. Но в равной степени верно и то, что те немногие из нас, кто попытался справиться безо всяких трюков и уловок приспособления и ассимиляции, заплатили цену более высокую, чем могли себе позволить: они поставили под угрозу те возможности, которые даже преступникам даются в перевёрнутом с ног на голову мире.
Позиция этих немногих, которых вслед за Бернаром Лазаром можно назвать «сознательными париями», настолько же плохо объясняется последними событиями, как и позиция мистера Кона, любой ценой пытающегося забраться повыше. Все они являются сыновьями девятнадцатого века, который, не зная ни юридических, ни политических преступников, только очень хорошо знал социальных парий и их противоположность — социальных парвеню. Современная еврейская история, начавшись с придворных евреев и продолжаясь еврейскими миллионерами и филантропами, склонна забывать о другой линии еврейской традиции — традиции Гейне, Рахели Фарнхаген, Шолом-Алейхема, Бернара Лазара, Франца Кафки или даже Чарли Чаплина. Эта традиция — традиция меньшинства евреев, которые не желали становиться выскочками, которые предпочитали статус «сознательных парий». Все превозносимые еврейские качества — «еврейское сердце», человечность, юмор, непредвзятый ум — это качества парий. Все еврейские недостатки — бестактность, политическая тупость, комплекс неполноценности, стяжательство — свойственны парвеню. Всегда существовали евреи, которые не считали нужным менять свою человечность и своё естественное видение реальности на узость кастового духа или эссенциальную нереальность денежных транзакций.

История возвела и парий, и парвеню в статус преступников. Последние ещё не приняли бальзаковскую мудрость «On ne parvient pas deux fois»; поэтому они не понимают диких мечтаний первых и чувствуют себя униженными, разделяя их судьбу. Те немногие беженцы, настаивающие на том, чтобы говорить правду вплоть до точки «непристойности», получают в обмен на своё отщепенство одно бесценное преимущество: история больше не является для них закрытой книгой и политика перестает быть привилегией гоев. Они знают, что за изгнанием еврейского народа последовало изгнание большинства европейских народов. Беженцы, перегоняемые с места на место, являются авангардом своего народа — конечно, если сохранят идентичность. Впервые еврейская история не отделена, а связана с историей всех других народов. Общность европейцев распалась по той причине и в тот момент, когда она допустила преследование и изгнание самого незащищенного своего члена.

1943

Мы благодарим за разрешение на перевод и содействие в работе The Hannah Arendt Bluecher Literary Trust, официального правообладателя текста согласно последней воле Ханны Арендт.
Курт Шушниг — федеральный канцлер Австрии в 1934-1938 гг.
на смерть
попрошаек
Дурак, неудачник — архитепический персонаж еврейского фольклора, человек, который попадает в неловкие ситуации.
брошенная эмигрантская такса
Бош — оскорбительное обозначение немцев, которое использовалось в странах антигитлеровской коалиции во времена Второй мировой войны.
добровольными заключенными
Союза немцев за границей
Поляк, англицизм от польского Polak. На английском языке использовалось как обозначение польского иммигранта. Слово имеет пренебрежительную и даже оскорбительную окраску.
Восточные евреи — говорящие на идише евреи, иммигрировавшие в Германию и Австрию из восточноевропейских стран в конце 19-го и начале 20-го века.
Йекке, обозначение немецких евреев.
Верцингеторикс — кельтский вождь, живший в 80-40 годах до н. э. в центральной Галлии, восставший против Юлия Цезаря в Галльской войне. Во эпоху романтизма галлов называли предками современных французов.
Пария — изначально одна из низших каст в Индии. Слово было использовано Максом Вебером в эссе «Древний иудаизм» как социологический концепт, обозначающий свойство народа, попавшего в социальную изоляцию и лишенного собственной земли.
Парвеню — человек, принадлежащий к низшему классу, получивший доступ в среду высшего класса и стремящийся во всем соответствовать его нормам.
«Дважды преуспеть нельзя» — цитата из рассказа Бальзака «Тайны княгини де Кадиньян».
Гой — изначально «народ» на иврите, часто используется в значении «нееврей».